Главная › Статьи › Культура
Культура
Последний барин советской литературы
04.11.2011 5693 5.0
Евгений Храмов читает стихи. Начало 1980-х годов.
Фото из семейного архива Л. Э. Кренкель


ОТ РЕДАКЦИИ

4 ноября исполнилось 10 лет со дня смерти Евгения Храмова — поэта, редактора, переводчика. Предлагаем вам статью Анны Саед-Шах, напечатанную вскоре после его смерти в «Новой газете», в номере за 26 октября 2001 г. Лучше нее о Евгении Львовиче до сих пор не удалось написать еще никому. И конечно — несколько самых лучших, на наш взгляд, стихотворений Евгения Храмова.


Он читал на нескольких языках, но говорил только на старомосковском

Он, без всякого лукавства, не считал себя великим и не позволял себе категорических оценок в отношении других поэтов. Он полагал, что со временем божий дар сам отделит себя от яичницы.

Именно Евгений Храмов в «Совписе» (несомненно, лучшем тогда издательстве страны) редактировал первые книжки Евгения Рейна и Александра Аронова. Он был превосходным шахматистом, футбольным болельщиком, переводчиком Рильке, Галчинского и Бориса Христова. Благодаря Храмову русский читатель уже несколько лет восхищается прозой Генри Миллера.

…Евгений Храмов был моим последним учителем.

Известно, что в 16—18 лет стихи пишут все. Я не стала исключением. С единственной разницей — сочиняла свои вирши не среди березок и васильковых полей, а в долине Гималаев. Процесс затянулся, годы меня не излечили, тетрадки изнемогали от стихов, а стихи – от невостребованности: у них не было не только поклонников, но и слушателей.

Вернувшись домой, я первым делом отправилась на поиски какого-нибудь литобъединения. Обойдя добрую дюжину лито, расстроилась окончательно: то явно ученический уровень, то псевдопатриотическая ориентация, то просто скучно. Отчаявшись слиться в литературном экстазе с собратьями по цеху, я наконец пришла в издательство «Советский писатель», где вели семинар Эдуард Балашов и Евгений Храмов.

Внешне он был похож на уже немолодого светского льва.

Его педагогический принцип был предельно прост: «Если хотя бы половина из вас через пару лет перестанет писать стихи, буду считать свою жизнь прожитой не напрасно». Перестали многие. Немногие, разозлившись, стали писать лучше. Некоторые, например, Андрей Волос и я начали пробовать себя в прозе.

Он не учил нас писать, зато учил пробовать на вкус каждое слово, настаивая на том, что именно оно и есть единица измерения поэтической ткани. Наш мэтр, наш учитель, наш Евгений Льво ни разу не посмел высмеять даже самый ничтожный опус. Он просто спрашивал: «А вы случайно не читали, как об этом написал, к примеру, Давид Самойлов, Ярослав Смеляков, Борис Слуцкий, Александр Межиров?» — И читал наизусть прекрасных поэтов, о которых мы так мало знали.

Вскоре все издательства позакрывались, перекупились, переориентировались на коммерческую литературу. Многие стали частными, и судьба молодых и немолодых поэтов тоже стала их частным делом. Конечно, поэзия – дело тайное и даже сугубо интимное. Но в начале—середине восьмидесятых, когда шло повальное увлечение метаметафористами, верлибристами, маньеристами и всяческими другими постмодернистами, читать стихи, написанные в традиционной манере, казалось столь же неприлично, как нынче — войти в дорогой клуб без галстука. И мы, молодые поэты, не желая ударить в грязь лицом, старались эти модные галстуки на себя нацепить. Беря напрокат то у Олейникова или Глазкова, а то у Холина или Сапгира. Именно Евгений Львович Храмов своей неподдельной любовью к поэтическому слову вернул нам, его ученикам, уверенность в правоте русского традиционного стиха, показал гибкость его форм и всю бездну нашей собственной ограниченности и необразованности.

Он водил нас по старым московским улочкам, и казалось, что он знал всех некогда знаменитых обитателей каждого дома.

Семинар закрылся, мы стали взрослыми. Но полтора десятка лет «семинаристы» Евгения Львовича продолжали встречаться и читать ему свои стихи.

Теперь будем читать только друг другу.

Я совсем не уверена, что кого-то из нас однажды смогут назвать драгоценным словом «учитель» хотя бы несколько талантливых молодых безумцев. Боюсь, что сегодня мы куда эгоцентричнее или пессимистичнее смотрим на будущее нашей литературы.

Евгений Храмов никогда никого не судил (может быть, потому что по образованию был юристом и даже некоторое время работал следователем). У него был редкий на сегодняшний день дар – думать о других людях — и не менее редкий — дар очарования. Женщин он очаровывал эрудицией и изысканными манерами, а друзей и знакомых — своим «небезразличием», что куда дороже просто доброты.

Один небезызвестный писатель рассказывал, как однажды в ЦДЛ после сильного подпития в кругу друзей вдруг отключился. Утром открыл глаза под незнакомой люстрой, свесил ноги с чужого дивана и ничего вокруг себя не узнал. О ужас! Вдруг увидел на столике записку: «Ты у Храмова. В голове рюмка водки и бутерброд….»

…Он уже несколько лет страдал лейкозом, но в это никто всерьез не мог поверить. И действительно, разве может быть смертельно болен человек, который совсем недавно блестяще провел свой творческий вечер, человек, который еще накануне доказывал приятелю, как должен был правильно сыграть «Локомотив», чтобы победить. За неделю до смерти он сказал мне, что собирается в Переделкинский Дом творчества, а за день – впервые не взял телефонную трубку из рук жены: «Люсенька, скажи, что я позже перезвоню».

Он не перезвонил. Перезвонила уже она.

Он утверждал, что не интересуется политикой. Однако пару лет назад, сказав жене, что пошел за «Беломором», прямо в домашней одежде завернул за угол дома, на Покровку, и пропал на несколько часов. Там, на Покровке, проходила демонстрация в защиту гласности в Белоруссии. Евгений Львович дошел с «протестующими» до Белорусского вокзала, где и «загремел» в кутузку. Он говорил нам, что это случайность и что партийные игры его нисколько не занимают. А его младший сын Коля Храмов, лидер транснациональной радикальной партии, во время похорон отца сидел в лаосской тюрьме в ожидании суда.

Внешне Евгений Львович производил впечатление человека скрупулезного, уравновешенного и даже педантичного. Дома он не мог без помощи жены (Людмилы Эрнестовны Кренкель, дочери знаменитого полярника) найти ни одной нужной бумажки. В его огромной библиотеке собраны книги всех поэтов ХХ века, кроме своих собственных. Даже сегодня Людмила Эрнестовна гадает, куда он мог запихать свои поэтические переводы, прозу, стихи, незаконченный перевод романа.

…В зал № 2 Боткинского морга было невозможно протиснуться. Так много народу пришло попрощаться с Евгением Львовичем Храмовым, последним барином русской словесности ХХ века.

Мы думали, что мы его просто ценим как одного из последних интеллигентов в русской культуре. Мы думали, что мы его просто уважаем как редактора и педагога. Мы думали, что мы просто восхищаемся им как собеседником. Но оказалось, что мы его просто очень любили.




Евгений Храмов


* * *

В. Варжапетяну

Я поле жизни перешел.
И отдохнуть присел.
Там тихо одуванчик цвел
И жаворонок пел.

И было мне так хорошо,
Что я забыл почти,
Что поле жизни перешел
И дальше нет пути.

1981


ЖЕНИХИ МОЕЙ СЕСТРЫ

Женихов моей сестры
Разбомбило под Ростовом.
Пронеслись над ними с ревом
Черно-белые кресты,
Пушки били у Днестра,
Кровью набухала Припять —
Оттого моя сестра
Не сумела замуж выйти.
Женихи моей сестры
В ночь уходят, день встречают.
Их московские дворы
На рассвете замечают.
Запечатаны уста,
Срублен тополь, срезан колос…
«В бой! За Родину! За Ста…»
пуля — и оборван голос.
Как погасшие костры —
Только пепел да уголья,
Женихи моей сестры
Из подполья, исподлобья
Молча смотрят сквозь туман.
Взмах руки. Крыло платочка.
«Дан приказ на запад…» Дан!
Дан и выполнен, и точка.

1980


СТИХИ ПОРУЧИКА ТУРБИНА

Прощай! Мы уходим, Россия,
Россия, Россия!
Твой фосфорный гром, как
последний салют, прогремит.
Тебя разделили, раздели,
распяли, растлили,
Мы были тобой,
а теперь мы толпа горемык.
Прощайте, уезды —
Козлов, и Одоев, и Россошь,
Штандарт императорский,
кавалергардский шишак.
Румынские, польские, финские
ветры нас хлещут наотмашь,
Дождинки твои выжигая
на наших щеках.

Как взять нам с собой
это ровное русское поле?
Приснится ль нам роща
под теплою псковской грозой
В Галате галдящей,
на голых плато Галлиполи,
Над грифельным Рейном,
над тощей афинской лозой?

Так что же теряем мы,
Родину или Державу?
Кому посылает проклятья
свои пулемет?
Да это неважно…
А важно, чтоб рота
равненье держала,
Когда от причалов в чужие
казармы пойдет.

1981


***

В середине прошлого столетья,
дай бог память, в пятьдесят девятом,
кажется, на Фоминой неделе,
был я в Мариинском.
«Травиату»
в первый раз давали,
пели Дзетти,
Бозио и дивный Антонелли.
Впрочем, что вам эти имена?
Вы давно их позабыть успели
(а вернее, знали их едва ли)…
Так о чем я?
В первый раз давали
«Травиату».
Были времена
странные: Россия обновлялась,
слышался какой-то тайный гром.
Как могло все кончиться добром,
если вдруг на сцене появлялась,
что я говорю, «простолюдинка», —
падшая!
Камелья!!
Ли-бер-тинка!!!
Ну, да я хотел ведь о другом.
Что случится дальше – неизвестно,
а тогда оркестр играл прелестно,
Бозио была еще жива…
Сыгран первый акт, блестящ и весел.
Люстра опустилась, шумно стало
(музыка – ведь это тишина),
сделалася публика слышна,
шумно выходящая из кресел.
Я, однако, не покинул зала.
Видимо, мне сердце подсказало.
И тогда привлек мое вниманье
в левой ложе некий господин.
Чем? Да хоть бы тем, что, быв в компаньи,
в то же время был он и один.
Говорил он, взмахивал рукою,
кланялся на чей-нибудь поклон,
но незримой некою чертою
был от прочих резко отделен.
Был он в виц-мундире…
Нет, во фраке!
Белого Орла и Анны знаки
он имел, но дело и не в них.
Лет под шестьдесят, никак не мене,
под глазами голубые тени,
кудри словно бы венец седой,
живость черт и вместе величавость,
и нигде мне больше не случалось
видеть взгляд столь остро молодой.
Так вот на березовой опушке
даже ночью виден ясный свет.
И меня ударило вдруг —
Пушкин!
Это ж Пушкин, славный наш поэт!
Я вот и сейчас опять в смятенье,
только этот вечер вспомяну.
Это он, и в этом нет сомнения,
он, забывший тяжкое раненье,
переживший бедную жену.
Это он, подняв седую бровь,
скалит зубы, не скрывая радость,
он, России первая любовь,
свет ее и ветреная младость.
Вот сейчас, остроту оценя,
дама на него легко взглянула.
Тот, кто гнал в Тригорское коня,
перед кем, монистами звеня,
у огня
плясала Мариула, —
вот он, в ложе слева от меня,
тот старик, изящный и сутулый,
с желтою пергаментною кожей,
аккуратно стянутой к вискам…
Говорите: «Кто-то был похожий
на него?»
Я понимаю сам,
что такого быть никак не может,
что с свинцом в груди и жаждой мести
он убит.
Навек.
Но если!..
Если…

1971


***

Дорога хитрою была:
она свернула вправо,
потом в овраг нас завела
и, наконец, пропала.

Она ушла под корни трав,
исчезла так неслышно,
как исчезает, все поняв,
в пути попутчик лишний.

Не злые горькие слова,
не ужас расставанья,
овраг, дорога и трава —
вот что воспоминанья.

И я их ночью отберу
от тех, ненастоящих,
и тихо-тихо поутру
запру в секретный ящик.

1973


***

И крики дрозда, и веселье ребенка,
и гроздья люпина в оконный проем —
все это ко мне спозаранку, спросонку,
и напоминает о счастье моем.

Не надо, не надо, так много не надо —
достаточно мне, чтобы день оправдать,
горошинок света из темного сада,
летящих горстями ко мне на кровать.

О, хватит вполне мне и этого света,
чтоб видеть, как в сетке лучей и ветвей
звенит, наливается, плещется лето,
наверное, лучшее в жизни моей.

И вижу я женщину в платьице узком.
Любовь моя, жизнь, за тобою вослед!
Но плачет мой мальчик в поселке под Курском,
и — женщины нет, и любви моей нет.

Меж нами пятьсот километров дороги,
пятьсот километров тумана и мги,
напрасно обитые мною пороги,
нарочно забытые мною долги.

А он пробегает по темной дорожке,
а он появляется в светлом окне,
и тянет, и тянет, и тянет ладошки
к цыпленку, к ромашке — и все не ко мне…

1965


***

Еще мы с тобою на людях на «вы»,
Еще ты не стала моею судьбою.
Мы будем с тобой до опавшей листвы,
До первого снега мы будем с тобою.

К нам город в раскрытое входит окно —
То возглас, то стук каблуков аккуратный.
Мы будем с тобою — теперь все равно —
До нового года, до боя курантов.

О, как хорошо нам отпущенный срок
Самим отодвинуть все дальше и дальше —
Мы будем с тобой до зачеркнутых строк,
С тобою — до первой замеченной фальши.

Сегодня, когда я встаю поутру,
Я вижу, что небо опять голубое.
Я буду с тобою, пока не умру,
А я не умру, если буду с тобою.

1970
Анна Саед-Шах

Теги:литература, Евгений Храмов, поэзия

Читайте также

Комментарии